Не удостоенные света. Булгаков и Мандельштам: попытка синхронизации С. 399-470 Не удостоенные света




страница1/7
Дата20.09.2016
Размер1.16 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7

Часть IV. Странные сближения

Глава 1. Не удостоенные света.

Булгаков и Мандельштам: попытка синхронизации

С. 399–470





Не удостоенные света

Булгаков и Мандельштам: попытка синхронизации

Не сравнивай: живущий несравним.

О. Мандельштам

Похвала телефону
С раннего детства помнится интригующее, будоражащее, завлекающее – чуковское: «У меня зазвонил телефон...»

Это классическое начало классического современного сюжета. Телефонный звонок служит завязкой повествования, как в старину – получение важного письма («Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие...»). Телефонный звонок может стать и эффектной развязкой – наподобие deus ex machina в античной драме.

Конечно, подобный способ общения наносит невосполнимый ущерб любопытству историков. Ибо те реалии и обстоятельства жизни, которые до появления аппарата Эдисона аккумулировались мощным эпистолярным культурным слоем, – все это ныне становится неосязаемым, невосстановимым, рассеивается в мировом пространстве. Каковы были отношения между знаменитыми современниками – А. и В., С. и D., X и Y? Бог весть: они перезванивались. Исходящие официальные бумаги и любовные записки с успехом замещены разговорами. Телефонократия правит миром. Архивный юноша со взором горящим не выбежит из древлехранилища, потрясая заветной бумагой. Нет документа – и все концы упрятаны в воду. Слаба надежда на тех, кто по долгу службы должен был бы улавливать вздохи этого безбрежного океана: их возможности велики, но не безграничны.

Из миллиардов телефонных разговоров советской эпохи двум суждено вечно пребывать в исторической памяти и волновать воображение потомков. Окруженная почти мистическим ореолом власть нисходит со своих заоблачных высот в бытовое пространство московских коммуналок. Среди избранных оказываются те, кому – с точки зрения божества – роль Моисея на горе Синайской вовсе не пристала. Побочным, хотя и существенным следствием такого предпочтения становится физическое выживание отмеченных высочайшим вниманием лиц – в эпоху, когда их шансы были, в общем, невелики.

Сталин позвонил Булгакову 18 апреля 1930 года и Пастернаку – в июне 1934-го. В первом случае предметом беседы являлся сам адресат звонка, во втором – Осип Мандельштам.

Справедливо замечено, что как Мандельштам, так и Булгаков не могли не усматривать в этом исключительном совпадении некий особый знак. Впрочем, «точек пересечения» обнаруживается все больше.

Дело даже не в том, что оба писателя родились в «девяносто одном ненадежном году» и их жизненные драмы, завершившиеся почти одновременно, явили трагедию высокого – можно сказать, мирового – порядка. И не в том, что, перемещаясь некоторое время в географическом треугольнике Киев – Батум – Москва, они водворяются наконец в одном и том же писательском доме. Не менее важно, что ими были очерчены своего рода анклавы во все более истощаемом и обезличивающемся культурном поле. Их более или менее искренние попытки выйти за эти пределы и «присоединиться к большинству» кончились крахом.

Да, высшая власть, прибегнув к магической чаре телефона, с благодетельной, казалось бы, целью вторгается в их судьбу. Но произведения, посвященные носителю этой власти, уже не могут спасти их от гибели.

И (как посмертное совпадение) после них остаются вдовы, которые не только исполняют священную миссию хранительниц текста, но сами становятся персонажами мифа,

Вернемся, однако, к телефону – этому волшебному ящику номенклатуры. Не в привычках власти приобщать к своим телефонным интимам недостойный доверия «низший» мир. С миром этим должно управляться посредством письменных процедур – инструкций, указов, распоряжений, формальных отписок. В этой системе координат телефонный звонок лица официального частному лицу всегда есть нарушение субординации, исключение из правил, некий вид государственной фамильярности. Тем менее вообразим подобный звонок с самого верха иерархии.

Когда Мандельштам, переселившись в Нащокинский, сочинял стихи, где наличествовала строчка: «Лягушкой застыл телефон», – он вряд ли имел в виду возможность той метаморфозы, которая поразила когда-то его нынешнего соседа: превращение телефона-лягушки во всесильную сказочную царевну. Однако о самом факте он, разумеется, знал.

Сталин порой отвечал на письма писателей (Д. Бедного, В.Н. Билль-Белоцерковского и др.): это всегда был хорошо рассчитанный политический жест. Обнародованный текст становился сакральным и подлежал изучению в качестве такового. В отличие от письменных сталинских ответов звонки Булгакову и Пастернаку существовали как сакральные факты. Не упоминаемые публично, они составляли «негласный эпос» и предполагали некоторую свободу воображения. Впрочем, как и другие сюжеты подобного рода.

Рассказывают: некогда литератор Р. (не имевший домашнего телефона) написал книжку о Суворове. Вскоре, в его отсутствие, явился посыльный: оставил номер, по которому литератора Р. просили позвонить. Захватив пятиалтынный, ничего не подозревающий Р. направился в ближайший телефон-автомат.

– Моя фамилия такая-то, – сказал он, набрав требуемый номер.

– Очень приятно, – твердо отозвались в трубке. И после непродолжительной паузы добавили: – Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин.

– Здравствуйте, товарищ Р., – раздался знакомый каждому голос.– Я прочитал вашу книгу о Суворове. Нужная, своевременная книга. На странице сорок шестой, второй абзац сверху, вы верно говорите о патриотизме Суворова. Я бы развил эту мысль...

– Слушаю вас, товарищ Сталин, – слабо отозвался пребывающий в полуобморочном состоянии литератор Р. и карандашом на пачке «Беломора» стал судорожно царапать замечания вождя.

Между тем у телефонной будки, как водится, выстроилась очередь. Вдохновляемые вечной табличкой «Разговор свыше 3 минут воспрещается», хмурые московские жители начали громко барабанить в ветхую дверь. Но не мог же бедняга Р. откровенно признаться, с кем он ведет беседу: народ не любит подобных шуток.

– Простите меня, товарищ Сталин, – в полном замешательстве промолвил Р., – но я звоню из автомата и не могу больше с вами разговаривать. – (Пастернак в своем случае начал беседу с вождем жалобой на плохую слышимость – из-за крика детей, резвящихся в коридоре его коммуналки.)

– Хорошо, – недовольно, как показалось его собеседнику, отозвался Сталин, – мы поговорим с вами в другой раз.

И – повесил трубку. Тут только сообразил несчастный Р., что он себе позволил. Вернувшись домой, он скорбно велел жене собирать вещи.

И действительно, не прошло и часа, как в дверь властно постучали. Два бравых лейтенанта осведомились у обреченно вышедшего им навстречу хозяина, здесь ли живет литератор Р. Получив утвердительный ответ, они размотали провод (так называемую воздушку), установили армейский полевой телефонный аппарат и, откозыряв, удалились.

Минут через десять зазвучал зуммер.

– Это товарищ Р.? Это вас опять Сталин беспокоит. Так вот, на странице сорок шестой, второй абзац сверху...

История замечательная, хотя и нельзя поручиться за ее достоверность1. Она льстит громовержцу, превращая по ходу сюжета ожидаемую молнию в простой электрический сигнал. Но этим лишь подчеркивается наличие чуда. (Через много лет, правда, при совсем ином раскладе фигур, телефонный аппарат будет спешно установлен в доме горьковского изгнанника, дабы по нему прозвучал один-единственный – кремлевский – звонок. Однако в силу указанных изменений этот, возможно, невольный исторический плагиат уже не будет носить мистического оттенка.)

Звонок Сталина – не наркому, не маршалу, не члену политбюро, а частному лицу – мог означать только одно: перемену судьбы. Снятием телефонной трубки решалась участь. Булгаков и Мандельштам ощутили это незамедлительно. Избранный высочайшим абонентом способ коммуникации уже сам по себе являлся знаком благоволения. Подобный акт почти приближался по значимости к личной аудиенции – с той стратегической выгодой для звонившего, что он, оставаясь незримым и недоступным, получал все преимущества первого хода. Звонивший обезоруживал собеседника не только самим фактом звонка, но и – с первых же слов – обещанием положительного решения («благоприятный ответ будете иметь» – Булгакову, «с ним все будет хорошо» – Пастернаку). Человек, услышавший такое, как бы обрекался на благодарность.

Может быть, именно поэтому «положительный ответ» не был поначалу воспринят обоими собеседниками Сталина как фактическое неисполнение главных желаний. Так, вместо разрешения печататься, восстановления пьес в репертуаре или отъезда за границу Булгакову предоставлялась должность во МХАТе2, Мандельштаму вместо освобождения от наказания изменялась мера пресечения: он получал право выбрать новое место ссылки. Абсолютная власть не могла позволить себе абсолютную милость.

Никто из смертных не мог утверждать «Мне позванивает Сталин» (даже его собственная дочь). В устных («домашних») рассказах Булгакова о его якобы дружбе с вождем (к ним мы еще вернемся) самым смешным выглядит задушевность их отношений.

Почему Сталин позвонил Пастернаку?

Сталин как эстетик
На этот счет существует немало догадок, ни одна из которых не лишена интереса. Но, пожалуй, лишь один Фазиль Искандер указал на эстетические мотивы: он предположил, что стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны...» понравилось адресату.

Во всяком случае, оно произвело впечатление.

В недавно извлеченном из спецархивов деле Мандельштама содержится протокол его допроса от 18–19 мая 1934 года. Допрос ведет изображенный в воспоминаниях Надежды Яковлевны Мандельштам следователь «Христофорыч» (в миру – оперуполномоченный 4-го отделения секретно-политического отдела ОГПУ Н.Х. Шиваров).

«Вопрос: Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?

Ответ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на “монументально-лубочный и вырубленный характер” этой вещи»3.

Следует поблагодарить «Христофорыча»: в его записи (протокол написан следовательской рукой) до нас дошла едва ли не лучшая характеристика знаменитого стихотворения. «Поэтическая зоркость» действительно не изменила Ахматовой. Она точно уловила в этом необычном, «нетипичном» для мандельштамовской поэтики тексте сочетание двух разнородных начал: разящую примитивность лубка и «вырубленную», циклопическую монументальность народного эпоса4.

Вопрошая Пастернака о том, мастер ли Мандельштам, Сталин, очевидно, ждал ответа утвердительного. Уклончивость Пастернака («Не в этом дело...») не могла не раздражать его собеседника: для него дело заключалось именно в этом. Специалиста следовало использовать в интересах государства. Ущерб, наносимый им этому государству, представлялся тем бóльшим, чем выше оказывалось мастерство.

Последнее неплохо понимали и следователь, и обвиняемый.

«Эта характеристика (т.е. отзыв Ахматовой. – И.В.), – продолжает записывать за поэтом “Христофорыч”, возможно, “редактируя” текст5, – правильна, потому что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль, в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы, обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы».

Если Сталин лично читал протоколы допросов (а это вовсе не исключено), он должен был бы согласиться с подобной формулировкой. «Презрение к изображаемому при одновременном признании его огромной силы» – такое сочетание порождало, конечно, мощный эффект. Подчеркнутая грубость центрального образа, наличие в нем отталкивающих физических характеристик («его толстые пальцы как черви жирны», «тараканьи смеются глазища»6 и т.д.) – все это должно было покоробить высочайшего читателя, не лишенного все же определенных художественных пристрастий и смутно догадывающегося, что весь этот базарно-площадной арсенал приведен в действие не ради ругательств и политических оскорблений. Сталина вряд ли бы задел только лубок. Он знал цену агиткам. Не обладающий «поэтической зоркостью» Ахматовой, он тем не менее мог почувствовать в «посвященных» ему стихах нечто такое, что придавало этому на первый взгляд незатейливому тексту пугающую «монументальность». Он вопрошает Пастернака о мастерстве.

Думается, что эстетический момент сработал и в случае с прозой: Сталин отозвался на письмо Булгакова не из одних политических видов.

Конечно, «подобный Этне» выстрел Маяковского 14 апреля 1930 года заставил булгаковского адресата поторопиться. Его звонок был неожидан и беспрецедентен. (Этой весной генсек делал и другие непредсказуемые тактические ходы: 2 марта в «Правде» появилась статья «Головокружение от успехов».) Но почему из громадного потока кремлевской корреспонденции было выбрано именно булгаковское письмо? Не потому ли еще, что это произведение довольно высокого литературного порядка?

Разбитое на одиннадцать тезисов-главок (некоторые из которых состояли всего из одной фразы) и внешне как бы воспроизводящее излюбленную Сталиным-дидактиком композиционную структуру7, это письмо построено по законам драматического искусства. В нем есть своя завязка, кульминация и развязка. Смена картин и монтаж сцен сделаны твердой рукой. Доказательность аргументов поддержана мощной стилистикой – от выглядевших дерзко в таком «нормативном» тексте инверсий («Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым») до патетических, провоцирующих немедленную реакцию оборотов («...я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить...»).

Этот независимый, исполненный достоинства тон абсолютно невозможен ни для «товарищеской» партийной эпистолярии, ни для прошений и просьб, идущих снизу наверх – от граждан в инстанции.


«9

Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР <...>.

10

Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу».


Так разговаривает с власть имущими – власть имущий. Адресат письма не мог не почувствовать этой внутренней силы. Впрочем, сам он тоже выполнил свою задачу блестяще: четко построил сюжет и определил доминанту беседы8. В признании Булгакова, что его собеседник «вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно», слышится сугубо профессиональная оценка.

Сталин разрешил «не делать секрета» из своего звонка – как и четыре года спустя в случае с Пастернаком. Оба разговора были рассчитаны на публику. И публика не замедлила отозваться.



Тайный доброжелатель: документ из архивов ОГПУ
В недавно – с разрешения КГБ – обнародованном «деле Булгакова» наряду с его письмом к Правительству содержится другой документ. Это анонимное сообщение одного из информаторов ОГПУ (анонимное, разумеется, для допущенных к делу исследователей, но, надо думать, не для допустившего их ведомства)9. «В литературных и интеллигентских кругах, – элегически начинает безымянный автор, – очень много разговоров по поводу письма Булгакова».

Далее излагаются и письмо, и разговоры.

Следует признать, что оказывающий услуги ГПУ незнакомец весьма расположен к Булгакову: его «информация» не так проста. Сверхзадача документа – подчеркнуть, что талантливого писателя травят литературные чиновники и лишь просвещенное вмешательство высшей власти способно оградить творца от несправедливых гонений. Подобное заступничество благодетельно и для репутации самой власти: «Такое впечатление, – словно прорвалась плотина и все вокруг увидели подлинное лицо тов. Сталина».

Каким же, однако, виделось «в литературных и интеллигентских кругах» лицо «тов. Сталина» до того, как он позвонил Михаилу Афанасьевичу Булгакову? Автор не отказывает себе в удовольствии довести эту информацию до сведения ОГПУ:

«Ведь не было, кажется, имени, вокруг которого не сплелось больше всего злобы, мнения как о фанатике, который ведет к гибели страну, которого считают виновником всех наших несчастий и т.п., как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля».

Такую аттестацию можно было «распространять» только по таким каналам. Во всех прочих случаях источник рисковал головой.
Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца.

Там припомнят кремлевского горца.


Да: именно Осип Мандельштам говорит о «кремлевском горце» «как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля». Именно этот цикл идей (представление о «фанатике, который ведет к гибели страну») воплотит поэт через три года – в своей «монументально-лубочной вещи».

Звоня Булгакову, Сталин как бы начинает идеологическую борьбу с еще не написанным стихотворением Мандельштама. И, на первый взгляд, добивается в этой борьбе ощутимых успехов.

«А главное, говорят о нем, что Сталин совсем ни при чем в разрухе, – завершает свои любопытные наблюдения анонимный доброжелатель. – Он ведет правильную политику, а вокруг него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей. На травле Булгакова делали карьеру разные литературные негодяи, и теперь Сталин дал им щелчок по носу.

Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады легендарную историю с Булгаковым»10.

Этот сугубо негласный документ свидетельствует о том, что Сталин добился поставленной цели. Однако и автор секретной записки, судя по всему, себе на уме: он вовсе не ограничивается грубой лестью. Предложенная им схема как бы подсказывает верховной власти направление маневра. А именно – переложить вину за «разруху» и прочие непотребства на «сволочей», а самой – не отступать от политики, возвещенной известным звонком. «Жалует царь, да не жалует псарь» – не лучше ли тогда «щелкнуть по носу» слишком ретивых псарей?

Увы. Мандельштам уже не оставляет «царю» такого исхода. Ибо вся придворная «сволочь» («сброд тонкошеих вождей») – послушные пешки в руках «кремлевского горца». Он-то и есть самое страшное, почти инфернальное зло.

Следует между тем помнить, что автор «Белой гвардии» предназначал свое послание не одному только генеральному секретарю. Оно было направлено в семь адресов (Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов, Ф. Кон). Такое дублирование имело смысл: шансы на ответ повышались. Недавно стало известно, что письмом занималось по меньшей мере еще одно лицо – Генрих Григорьевич Ягода.

Кто есть «Правительство СССР»
Но прежде чем обратиться к этому сюжету, взглянем на папку, в которой подшиты уже приводимые нами документы (вернее, на доступную обозрению фотокопию обложки):
«Совершенно секретно

СССР


ВЧК – ГПУ – ОГПУ – НКВД – МГБ – МВД – КГБ

при СМ СССР

Секретариат

Дело №


(по секретному отделу ОГПУ)

Письмо драматурга М. Булгакова (автора пьесы «Дни Турбиных»), адресованное правительству СССР об ограждении от необоснованных критических нападок печати и о помощи в устройстве на работу.

Начато “ “ апрель 1930

Окончено “ “ апрель 1930

Срок хранения пост<оянный>»
Судя по внешнему виду обложки, она относится к более поздней, нежели само дело, эпохе: цепь грозных аббревиатур замыкает одна из последних по счету (восьмая). Но заголовок досье, по-видимому, перенесен со cтарой архивной папки. Отсюда следует: в этой формулировке не было главного.

Ибо автор «Дней Турбиных» вовсе не просил оградить его «от необоснованных критических нападок печати» – он слишком для этого горд. В его задачу входило лишь процитировать эти бесподобные тексты. Что касается «помощи в устройстве на работу», то Булгаков не столько просил помочь, сколько честно предлагал государству свои дарования и свою готовность трудиться.

Но о том, в чем действительно заключалась главная просьба – «отпустить на свободу», – в заголовке не упомянуто ни намеком. Иными словами, в официальной «служебной» трактовке события сделан тот же акцент, что и в сталинской телефонной драматургии.

Очевидно, это совпадение не случайно.

12 апреля Генрих Ягода начертал на булгаковском письме: «Надо дать возможность работать, где он хочет». То есть в отличие от председателя Главискусства Феликса Кона, который, если верить информатору Лубянки, положил «ввиду недопустимого тона оставить письмо без рассмотрения», прозорливый шеф тайной полиции угадал итог будущего телефонного разговора.

Не исключено (как и полагал первый публикатор этих документов В. Шенталинский), что Ягода не мог вынести такое решение единолично: он советовался с генсеком. Возможно, этим бы и ограничились – «жалобщика» известили бы о решении обычным порядком. Но 14 апреля застрелился Маяковский – и ход событий принял иной оборот.

Интересно, однако, другое.

Свое письмо автор предварил следующим документом:


«2 IV 1930 г.

В Коллегию Объединенного

Государственного Политического

Управления


Прошу не отказать направить на рассмотрение Правительства СССР мое письмо от 28.III.1930 г., прилагаемое при этом.
М. Булгаков

Москва, Б. Пироговская, 35а, кв. 6

телеф. 2-03-27»
Спрашивается: зачем в качестве посредника между собой и «Правительством СССР» автор письма выбрал именно ОГПУ? Это тем более странно, что его письмо одновременно направлялось самим членам правительства – Сталину, Молотову, Бубнову и др.

Между тем в этом поступке есть своя логика.

Во-первых, Булгаков понимал, что совершает важный общественный шаг (а если иметь в виду тон и содержание письма – отваживается на неслыханную политическую дерзость). Поэтому он счел за благо взять превентивные меры (меры безопасности!) и официально довести свою рискованную эпистолярию до сведения тех, чье мнение все равно было бы спрошено. Он делает упреждающий ход.

Во-вторых – и это, пожалуй, главное, – Булгаков отчетливо сознает, что ОГПУ и есть «Правительство СССР».

На рубеже 1920–1930-х годов становится все более очевидным, что в сложной многоярусной структуре новой утвердившейся власти имеется некий механизм, от функционирования которого зависит работа всех остальных. Органы оправдывали приписанный им этим именем универсализм. Их деятельность становилась залогом существования государства. Окруженные романтическим флером времен гражданской войны, они как бы персонифицировали в себе самою революцию. Они вызывали восхищение, с которым мог сравниться только внушаемый ими ужас. Будучи органами прямого действия, они замыкали на себе практически все функции диктатуры, от имени которой выступали. Никакая власть в государстве (кроме все более сливающейся с ними партийной) не могла соперничать с их влиянием и силой. Лубянка имела все основания полагать: «Государство – это я».

У «славных чекистов» складывались особые отношения с культурой. Культура была зоной повышенного внимания, причем не обязательно в запретительном плане. Те, кто стоял «на страже», могли позволить себе известную широту. Порой тайная полиция брала на себя роль тайного мецената. Крупнейшие писатели, композиторы, актеры не считали зазорным делить хлеб-соль со всемогущими покровителями. («Смешанная публика – художники и гепеусты», – записывает Е.С. Булгакова о посетителях одного музыкального дома.) Напротив, их дружбой гордились, у них искали покровительства, перед ними заискивали. Иные стремились «обняться душами» с носителями тайной власти совершенно искренне, ощущая духовное и социальное родство:


Механики, чекисты, рыбоводы,

Я ваш товарищ, мы одной породы...11


Булгаков так не считал. Он чувствовал себя человеком «другой породы». Однако он не желал быть ни врагом, ни отщепенцем. Он принимал правила игры. (Как говорит тетушка Ивана Васильевича в «Театральном романе», «Мы против властей не бунтуем».) Он рассчитывал на ответную терпимость.

Он избирает своим доверенным письмоносцем коллегию ОГПУ.


  1   2   3   4   5   6   7


База данных защищена авторским правом ©infoeto.ru 2016
обратиться к администрации
Как написать курсовую работу | Как написать хороший реферат
    Главная страница